Предлагаем вам очередной этап политэкономической экспансии синергийной антропологии (СА), начатой в предыдущих выпусках.
Преамбула
СА, тематизируя опыт восточнохристианской аскетики, утверждает, что человек не есть определенная, предзаданная сущность, но есть ансамбль энергий (восточнохристианский термин, обозначающий выступания, проявления, активности, акты), самоопределяющийся в практиках себя. Коль скоро восточнохристианская аскетика исходит из практик себя, ставящих себе целью изменения фундаментальных параметров человеческой природы — «превосхождения естества», становления «богом по благодати», «обожения», соединения с энергиями Божества, то человек, следовательно, понимается ею не как предзаданная сущность, но самоопределющийся в практиках себя ансамбль энергий. Вслед анализу восточнохристианских практик себя можно провести анализ всей деятельности человека как совокупности разнонаправленных практик себя. Следовательно, науки о человеке должны быть деэссеницализированы. Таковые науки не изучают предзаданные, раз и навсегда определенные сущности (ибо их просто не оказывается), но изучать они должны свои объекты (людей) как совокупность разных изменчивых практик. Из этих общих установок СА мы вывели одно следствие и сделали одну к ним поправку.
Следствие: коль скоро вся деятельность человека рассматривается как практики, то и экономика должна быть рассмотрена как совокупность экономических практик человека. Коль скоро человек понимается энергийно, а не эссенциально, то и экономика должна быть деэссенциализирована и понята энергийно. Скажем, не существует сущности homo economicus и законов его деятельности. Homo economicus должен быть понят как одна из возможных моделей сборки человека, а «законы его деятельности» должны быть поняты как практики, формирующие таковую модель.
Поправка: человек рождается в уже сформированном обществе других людей. Хотя человек есть самоопределяющийся ансамбль энергий, рождается он в мире, где уже есть люди определенных моделей сборки. Общество предлагает вновь родившемуся человеку определенную модель сборки, культивирует определенные практики себя, и, соответственно, не поддерживает другие модели сборки и практики себя. Тут надо говорить об отчуждении, объективации человеческих энергий в надчеловеческие структуры, в которые попадает родившийся человек и которые конструируют определенным образом человека. И говорить об этом надо в области человеческих активностей вообще и экономики в частности — не только об антропологии практик себя, но и об антропологии надчеловеческих структур.
Итак: 1. человек есть пучок энергий, структурирующий себя в определенных практиках, следовательно, есть разные типы сборок человека; 2. человек попадает в мир, где эти энергии отчуждены в социально-экономические структуры, которые культивируют определенные практики и противодействуют другим. Вот с этими двумя ориентирами мы будем идти дальше.
Дискурс как практика
В связи с антропологом Дэвидом Гребером мы говорили об общих основаниях нашего политэкономического расширения СА, в связи с философом Антанасом Мацейной — об антропологии буржуазности. Сейчас мы привлечем тексты Джона Рёскина для антропологии социально-экономических практик, для конкретизации того, что нами было сказано об антропологии буржуазности, и для выстраивания антропологической альтернативы буржуазности.
Прежде всего, мы будем читать книгу «Последнему, что и первому. Четыре очерка основных принципов политической экономии», главную книгу Рёскина по политэкономии, которую он вообще считал важнейшей из им написанных. Также будут использованы следующие его книги: «Сезам и Лилии», «Оливковый венок. Четыре лекции о промышленности и войне», «Радость навеки и ее рыночная цена. Политическая экономия искусства», «Орлиное гнездо. Десять лекций об отношении естествознания к искусству». Автор он чрезвычайно плодовитый, наверняка я упустил множество важных его мыслей по экономике, но реконструкция политэкономии Рёскина и не входит в наши задачи. Мы только возьмем ряд мыслей Рёскина для нашей цели политэкономического расширения СА.
Чтобы не загромождать текст, я не буду каждый раз ссылаться на конкретные тексты Рёскина или писать «Рёскин пишет, утверждает…», просто имейте в виду, что дальше пойдет парафраз его текстов и мой комментарий. Хоружий (опираясь на Вл. Лосского) в «Феноменологии аскезы» такой тип чтения/парафразы/цитирования/
Джон Рёскин (1819–1900) — великий арт-критик и философ искусства, один из первопроходцев художественного образования, «креативной экономики», идеолог прерафаэлитов, один из тех, кто показал гениальность средневекового искусства и пр. Роль Рёскина для искусства, теорий и практик искусства, понимания искусства неоценима.
Помимо этого (что для нас сейчас важнее всего) Рёскин — значимый социальный мыслитель и реформатор, он оказал существенное влияние на развитие либертарных теорий и практик: «Движение искусств и ремесел», арт- и сельхозкоммуны, этический социализм, социальная программа Ганди, толстовство и пр. Единство эстетики, морали и политэкономии Рёскина обеспечивается его христианством, на религиозном уровне: жизнь должна быть истинной, праведной и прекрасной — христианской. Искусство и экономика есть инструменты такой жизни, и наоборот — требуется моральная, эстетическая и религиозная критика экономики. Книги Рёскина очень просты, совсем не «заумны» — но вместе с тем прекрасны и мудры в подлинном смысле слова.
Для нашей темы важно понять спецификум рёскиновского дискурса, эту его мудрую простоту, это странное на первый взгляд и крайне обаятельное единство искусствознания, философии, морали, политэкономии, проповеди.
Как мы писали, нет никаких предзаданных законов дискурса: есть разнообразие дискурсивных практик. Дискурсивная практика «экономической науки» конструирует homo economicus и внушает нам, что таковой дискурс общеобязателен для всякого разговора об экономике. Модерный дискурс, новоевропейская система наук о человеке разъединяла единство человека новоевропейской модели сборки на составные элементы и эссенциализировала каждый их них (точнее, модерный человек стал продуктом этой операции). Экономические практики отъединялись от единства разнообразия человеческих практик, и из них лепился отдельный объект экономической науки. Для нас важно, что помимо прочего такая дискурсивная практика конструировала определенную модель сборки человека — homo economicus.
Так делалось с каждой стороной единого человеческого феномена. Затем разъединенные элементы человека, ставшие объектами той или иной науки, внешним, механическим образом составляли систему наук. Эта система наук (как показывает СА и другие постмодернистские исследования) была глобальной машиной по производству модерного субъекта — и производства идеологии, утверждавшей, что модерный человек есть «нормальный человек», человек сам по себе. Остальные типы человека объявлялись дикарством, безумием и т. д.
СА — как и постмодернистская парадигма в целом — утверждает, что для подлинного понимания человеческого феномена потребна деэссенциализация — подрыв модерной системы наук, уничтожение «жесткого», эссенциалистского дискурса. Это приводит к пониманию разнообразия моделей сборки человека, прекращения расчленения единого человеческого феномена, пониманию человека в его единстве и изменчивости. Один из знаков такого понимания — расцвет междисциплинарных исследований (СА ведь межцисциплинарна, другой очевидный пример — Фуко). Нет уже «философии», «экономики» и т. д., все эти дисциплины деэссенциализированы, лишены жесткости и включены в некое общее — изменчивое и плавающее — целое.
Другой эффект этих процессов, который мы уже упоминали, — возрождение чего-то вроде «моральной теологии» в современных гуманитарных исследованиях. Человека больше не редуцируют до агрегата атомов, или агрегата влечений, или агрегата интересов. Его берут в полноте, то есть вместе со всем его поведением, этосом — вместе с этикой. Фуко — и философ, и не философ, и историк, и не историк, но помимо этого он был и кем-то вроде учителя практик себя, «мудрецом». Например, дискурс Маркса имел тот же проблематичный (для модерна) статус: (не)философ, (не)историк, (не)экономист, (не)пророк. Никто из них по отдельности, и все они вместе (движение деэссенциализации/
Возрождается изгнанный из модерна элемент «мудрости», «морали», научения благой жизни, преподавания практик себя. Таков был и дискурс Рёскина: да, политэкономия, но какая-то странная — еще и философия, еще и проповедь, еще и научение конкретным практикам себя. Речь о том, что уже на уровне рёскиновского письма мы находим нечто чрезвычайно важное для нас: он меняет дискурсивную практику — отказывается от модерных ее версий в пользу «средневековой», или «постмодернистской».
Человек есть ансамбль энергий, в том числе — интеллектуальных и языковых. Таким образом, выстраивание своего дискурса есть определенная практика себя, определенное аутоструктурирование энергий. И наоборот: существующие дискурсы — в науке, СМИ, образовании и т. д. — определенным образом структурируют энергии человека. Одно дело дискурс восточнохристианской аскетики, он производит человека по своей модели сборки. Другое — дискурсы Просвещения, фрейдизма, марксизма, «маркетинга», «тренингов» и пр., они производят людей других моделей сборки. «Бог по благодати» — в одном случае, «успешный человек» — в другом. Поддерживая один дискурс (систему понятий, логику рассуждения, разметку тем и пр.), мы одним образом формируем сами себя, поддерживая другой — другим. Мейнстримный учебник по экономике делает нас другими людьми, чем книги Рёскина о политэкономии, или проповеди Златоуста о милостыне и общности имуществ. Дискурс, какой угодно «научный», «рациональный», — никогда не нейтрален, всегда есть некая власть конструирования субъекта. Об этом много писал Фуко, вообще близкий к СА. Ранний Фуко писал о власти/знании, которые формируют субъекта. Поздний Фуко писал о практиках себя, где субъект формирует себя, в частности, с помощью произведения истины о самом себе, говорении о себе, исповедовании своих грехов и пр. То есть в наших терминах: ранний Фуко занимался проблемой дискурса в русле антропологии надчеловеческих структур, поздний — в русле антропологии практик себя (вообще концепт «практика себя» заимствован СА у Фуко; Хоружий поначалу говорил о «аутотрансформации»).
Все это прекрасно понимал Рёскин, отказываясь от модерного дискурса не только на уровне практики письма, но и прямо тематизируя этот отказ. Но в отличие от Хоружего, Гребера и Фуко он не жил в эпоху постмодерна, в отличие от Мацейны не жил в эпоху крушения модерна. Рёскин — англичанин XIX века, т. е. он творил в эпицентре модерна, в эпицентре классического капитализма — и был талантливым и тонким его критиком не только на уровне идей, но и на уровне стиля, строения своего дискурса.
Свет, цвет, глаз, душа, змея, ангел. Эпистемология как практика
В своей педагогической практике (арт-образовании) Рёскин выступал против «сравнительной анатомии» в пользу «сравнительного зрения». Для физики свет есть нейтральный, внечеловеческий феномен. Но сущностно, считает Рёскин, свет есть сила, причиняющая воздействие на живое существо, которое, преломляя свет в своих органах зрения, может видеть цвета мира. Мир есть не набор объектов, а система взглядов. «Да будет свет» означает «да будет душа»: да будет восприимчивость, субъектность. Душа, субъектность, личностность есть взгляд, «свой взгляд» на мир. Мои глаза это и есть я сам. Дело не в материи света, а в субъектности, в разности точек зрения. Модерный дискурс смотрел на реальность как бы из ниоткуда, «трансцендентальный субъект» модерной науки и философии (как идеалистической, так и материалистической) находится в невозможной позиции вне мира, вне реальности, откуда он смотрит на реальность «объективно». Но поскольку такой точки зрения просто нет, она логически невозможна, модерный дискурс есть безумие и культивация безумия, уничтожения человеческого — реального! — взгляда.
Суть в том, что этот «любой возможный глаз» находится не вне реальности, а в определенной точке реальности, и сам есть реальность. Любой взгляд, любое высказывание, любой дискурс — и сейчас это общее место — контекстуален. Важно еще и то, что «субъективность» объективна. Глаз смотрит так, как он смотрит, в специфике своего устройства и в специфике своей точки зрения. И это не баг, а фича, никакого другого взгляда, кроме «субъективного», контекстуального, не существует, и это как раз «объективно». А «объективный взгляд» — безумие, выдавание своей субъективной точки зрения за точку зрения абсолютной истины. Надо видеть мир не как агрегат объектов, а как сложную реальность, в которую встроены множество разных глаз, смотрящих друг на друга и на реальность в целом. Эти глаза имеют разное устройство и смотрят из разных точек.
Рёскин предлагает студентам-художникам задаться вопросом: как видят один и тот же объект змея, орел, человек? Разными глазами, с разных точек зрения, преломляющих свет в разные цвета. И механический подход, анатомия глаза змеи, нам тут не поможет. Нужно именно вжиться в глаза змеи. Что и как видит змея и как нам это представить? Вот вопрос, ставящий студентов совсем в иную перспективу, чем сравнительная анатомия или классификация видов и родов животных.
Кроме «системы мира» — продукта механического расчленения реальности новоевропейским дискурсом — есть сама еще не расчлененная, не убитая реальность, куда входят и точки зрения на нее же саму из нее же самой. Прежде чем расчленитель-зоолог ответит на вопрос «что такое змея на самом деле», надо задать вопрос: а почему он вообще так смотрит на мир? Смотрит, задавая вопрос «что такое змея на самом деле» и считая, что ответом станет расчленение змеи. Может, к реальности змеи надо подойти как-то иначе? Задать вопрос о том, как она видит мир, например? Это позволит нам, помимо прочего, понять всю субъективность точки зрения «объективной» науки. И весь вопрос в том, как мы смотрим на мир, тут начало всего, считает Рёскин.
Поэтому «свет» в религии — совсем не метафора. Глаз — светильник для тела, а если свет, который в нас, — тьма, то что же тогда тьма? Речь идет о буквальной, физической мощи зрения — о действительной любви к радостному свету и чистому цвету, кои суть признаки того. Рёскин здесь совершает типичный для себя перескок от теории искусства к политике — что нация действенно культивирует в себе чистоту тела, чистоту глаза, справедливость сердца. Здесь и сейчас, а не далеко в небе и в грядущем пакибытии. Рёскин проповедует политику зрения, арт-политику, но не просто проповедует, а меняет систему преподавания искусства, действенно меняет настройку глаза своих студентов, меняет педагогические практики — то есть сам метод сборки человека. Надо очистить землю, чтобы очистить глаз, очистить человека, ибо то, на что мы смотрим, меняет нас, и то, как мы смотрим, — есть практика себя. Очистить землю буквально — от мусора, очистить свое место обитания, свой пейзаж от мусора, дать видеть глазу чистую землю, чтобы сделать сам глаз (душу) чистой.
Это тема урбанистики, экологии: место обитания программирует людей, «делает», «производит» мир. Человек, выросший в уродливых зданиях, в грязи, среди мусора, отличен от того, кто вырос в красивом, чистом месте. И дело не только в практиках урбанистики, которые конструируют человека, но и в дискурсивных практиках. Модерный дискурс вынес искусство за скобки реальной жизни: искусство в музеях, а не в обычной жизни, в домах, подъездах и на улицах. Тогда как первоискусство, считает Рёскин, — искусство делания прекрасным места, где ты живешь. Первоискусство — уборка мусора. Искусство делает прекрасным те глаза (душу), что на него смотрят, модерн запирает искусство в тюрьмах-музеях, обезображивает города и природу — то есть глаза людей (их души).
Единый свет по-разному преломляется разными глазами-душами: у буржуа другие глаза, нежели у пролетария, у жителя «индустриального ада» не такие глаза, как у жителя особняка на чистой природе. Разное жилье, разное образование, разная культура, разная среда, разные занятия порождают разные глаза-души, по-разному преломляют единый свет в разные цвета — или затемняют, угашают свет.
«Да будет свет, да будет душа»: было, когда не было в мире глаз. И у глаза есть своя история: одно дело глаз, который выискивает добычу, другое — глаз, могущий оценить красоту. История мира как эволюция глаза, субъективности, взгляда (души). У всех нас разные глаза, и нужно культивировать зрение (душу), способность видеть прекрасное, благое. Чтобы убрать мусор, нужно увидеть его безобразие и восхотеть красоты — но глаз, способный на это, нужно еще создать, его нужно пестовать, воспитывать.
Рёскин воспитывает глаза своих студентов. Художник, считает он, должен быть феноменологом. Он не знает (и ему не нужно знать), в чем причина движения звезд. Он должен держаться того знания, что дарует ему простое видение: звезды для глаза суть светящиеся точки на небе. Наука художника есть наука о том, как мир даруется глазу, наука о чистом сиянии реальности. Простые в своей тайне чудеса мира: облака, вода, мыльные пузыри. На них художнику нужно просто смотреть, а не расчленять их ради «знания», убивая их чистое сияние. За формулами «объективной науки» мы упускаем саму реальность.
Точность реальности достигается только точностью искусства, феноменологическим зрением. Наукотехника никогда не воспроизведет в совершенной полноте воду, складки платья, облака; напротив, она специально игнорирует их ради овладения, покорения природы. Форма животного в ее непосредственной данности есть красота, которую не видят глаза мясника и ученого (модерный дискурс есть взгляд мясника). Как писал Бибихин, природа всегда успешна, она точно попадает в «годность», ибо она и есть реальность, которая по определению годна к бытию, раз она и есть бытие. Эту успешность может повторить только искусство. Изучение анатомии испортило искусство, считает Рёскин, идеолог прерафаэлитов, критик Ренессанса и певец готики, увело — а отнюдь не привело — от непосредственной данности реальности, в которой видно только сияние красоты. И это-то сияние и есть сама реальность (а не сочленение костей, схема кишок и пр.). Реальность (свет и то, что он освещает), разумеется, одна и та же: Рёскин говорит об изменении самих глаз, об изменении преломления света и о разных моделях сборок души.
Единственная наука, по Рёскину, нужная художнику, — умение вести себя. Этика-эстетика-себя, умение отличать благородное от неблагородного. Без этого он не сможет различать реальность, то есть видеть. Доброта и нежность зрения (субъектности, точки зрения, души) прямо пропорциональна его ясности. Поэтому теология много ближе к искусству, чем анатомия (видите, как Рёскин сдвигает систему дисциплин?): хула на Сына простится, а на Духа Животворящего не простится, ибо Он животворит все. Не надо сводить жизнь на мертвую материю, как это делает модерн, надо хранить жизнь в радости и любви. Величайшая тайна национальной жизни, в частности, искусства, — в благородстве. Поэтому не анатомия должна преподаваться художникам, а геральдика, не холодное расчленение жизни, а искусство цветной, яркой радости. Не анатомия нужна студентам-художникам, а теология и геральдика (не Ренессанс, а готика).
Рёскин предвосхищает выкладки Фуко. В фукианских терминах можно сказать так: он показывает относительность новоевропейской эпистемы («взгляда мясника») и выступает за ее замену на «художественно-теолого-
«Вы можете видеть какое-либо существо настолько, насколько вы наслаждаетесь его жизнью» — вот неординарное правило рёскиновской эпистемологии. Иначе вы убиваете это существо или просто не видите. Искусство взгляда — всякое искусство и всякая вообще жизнь — есть искусство милосердия, нежности, любви. Способность видеть, как и всякая способность, может атрофироваться, и поэтому ее нужно культивировать, развивать. Видеть мир, человека, Бога — на это современность не способна. А ведь зрение, истинно видящее реальность, дарует блаженство: видение сияния бытия причащает блаженству бытия.
В эстетических терминах Рёскин предугадывает СА: субъект имеет способность размыкаться («видеть»), сам образ его размыкания и есть он сам («видение» есть «душа»). Вся суть в том, что размыкаться он может по-разному и на разное: и вот высшее для человека — разомкнуться на Инобытие (увидеть Бога). В этом вся суть образования: все науки и искусства ничто, если не даруют этого блаженства. Новоевропейская система культуры много чего достигла — но искусства видения блаженства бытия она лишена и конструирует соответствующего субъекта. Поэтому Рёскин придавал такое значение обучению искусству (не только художников, но всех), видя в нем один из путей возобновления видения блаженства бытия, а значит, и блаженной жизни.
Эпистемологическая модель Рёскина причудлива: феноменология (простое, непосредственное видение) плюс естествознание плюс мифология. В таком виде он предлагает ее художникам, но разворачивает в целостную систему естественной истории как таковой. Сначала у нас есть просто вот эта реалия, и мы ее феноменологически схватываем, просто видим, как она есть. Затем рассматриваем физические причины этой реалии: то, что называют естествознанием. Затем — какое влияние на ум людей данная реалия оказала: поэзия, мифология этой реалии. Из этих трех сторон складывается полный круг знания о предмете: феноменология, естествознание, поэзия.
Разумеется, новоевропейская эпистема не считает наукой первое и третье, только второе-де наука. Рёскиновская эпистемология восстает против отбрасывания «высшей причинности» — фундаментальной операции модерной эпистемологии, ее коренном различии от антично-средневековой эпистемологии. Рёскин отчасти хочет возродить эту вторую, отчасти предлагает свою оригинальную эпистемологию. Это прямо по Фуко: до модерна в знание о, например, змеях входили не только естественно-научные факты о змеях, но и мифологические сказания о них, эстетические, поэтические впечатления. Это ведь тоже знание: змеи (и любая реалия) помимо естественно-научного расчленения имеют свою непосредственную феноменологию и свое влияние на душу людей — почему надо выбрасывать из знания о них эти стороны? Еще сходный пример: «абсолютная мифология» Лосева требует диалектику Божественного Света, святотени ангельского мира и цветов земного мира; требует понимание Неба как конкретно-чувственного свода, чаши — в отличии от кичащейся своей верностью чувственному восприятию модерной науки, которая на деле отвергает непосредственно-чувственное восприятие и превращает Небо в иллюзию, в ничто.
Дело не в конкретике именно вот такой эпистемологии, а в понимании, что каждая конкретная эпистемология (например, новоевропейская наука) конструирует субъекта определенным образом. Это не объективное знание, не объективная, единственно возможная методология познания, а конкретная практика, в ходе которой человек выстраивает себя определенным образом. Неважно, сколь удачны конкретные предложения Рёскина (как и Лосева с его юродивой, насмешливой диалектикой), важно, что он понимает относительность новоевропейской эпистемы, видит ее характер не «объективной истины», а дискурсивной практики, видит ее негативные эффекты и понимает, что эпистему можно сменить.
Если вы понимаете животное как совокупность мяса и костей (а не как прекрасную форму, не как творение Божье и пр.), вы конструируете свой ум не как ум мистика, поэта, а как ум мясника. Но именно поэт-мистики видит животное как оно есть, непосредственно, а мясник-то — нет. Поэтому Рёскин призывает отказаться от новоевропейской эпистемы в пользу «изучения наклонностей, радостей, образа жизни духовных сил животных» (этология вместо анатомии, энергийность вместо эссенциальности).
Форма и повадки животного есть непосредственная данность, и как таковые они суть поэзия, эстетика (непосредственно чувственно воспринимаемые), поэтому естественно перейти от поэзии облика и жизни животного к человеческой поэзии, вызванной впечатлениями от этого облика и жизни. От формы к впечатлениям от формы. Птица есть — мы ее видим — она оказывает эффект на нас — этот эффект воплощается в поэзии и мифологии. Поэзия и мифология птицы входит в этот ряд фактов наравне с феноменологией птицы и естествознанием птицы. Совершенно же неестественно придаваться домыслам (пусть истинным!) о происхождении животных, строении их тел, химическом составе и пр. Все это есть расчленение реальности, и в самой реальности не дано. Новоевропейское естествознание, несмотря на свои великие успехи, увело человека от реальности в мир мертвых абстракций.
От естественных к гуманитарным наукам. Нужна история не по типу «лев съел столько-то животных, поранил лапу, умер», а история по типу «лев имеет такие-то и такие-то свойства, такой-то образ жизни»: вот историческая наука по Рёскину. Мы совершенно здраво отбрасываем всякие случайности «истории» льва, чтобы его истинно познать. Но почему мы так не делаем с историей человека?
Идеал, а не случайность, важна: неважно, истинен ли фактически, буквально миф. Подлинная история народа состоит не в случайных фактах, а в том, что он оказался в силах создать высокий миф. Фактическая история есть история денег и власти; но подлинная история есть история идеалов, на высоту которых смог подняться человек среди грязи денег и власти. Рыцарство, например: да, его как факта, тождественного идеалу, не было, но бесконечно важнее, что христианская Европа могла породить мечту о рыцарстве. Мечту о новом типе человека, новой конфигурации его устройства. Подлинная история есть история моделей сборки человека. Так, по Рёскину, история должна быть наукой не о фактах, которые сами по себе ничего не значат, а о смыслах, о духовных достижениях, о новых идеалах, созданных той или иной эпохой и народом, о мифах, вере.
Как люди наслаждаются архитектурным искусством птичьих гнезд (у Рёскина есть маленький шедевр архитектурного разбора гнезда какой-то птицы) и музыкой птичьего пения, так ангелы любуются — если есть чему любоваться — архитектуре и музыке людей. Правильно устроенные, правильно обученные глаза увидят это сквозное искусство бытия: от птиц до ангелов, эту иерархию отражений единого света, иерархию хвалы источнику единого света. Так рёскиновская деконструкция новоевропейской эпистемы привела нас к ангелам, к эстетике блаженной жизни, политэкономии красоты, искусству прекрасного, благого и разумного устройства блаженной жизни. Отсюда — к политэкономии и антропологии искусства.
Храм, биржа, теургия. Аскетика и политэкономия искусства
Замечательно рёскиновское отождествление этики и эстетики (кое, впрочем, есть классическое средневековое совпадение Блага и Красоты). «Хороший вкус есть нравственное качество», ибо «первый и последний вопрос: что ты любишь?» Любовь — основа всех стремлений и дел — любовь к доброму или злому. Это не только этизация эстетики, это не утилитаризм (в чем часто обвиняли Рёскина), но и эстетизация этики: добро как красота, красота как добро.
Любить Бога, любить ближнего — не только религиозная и этическая тема, но и именно как любовь, как некий эрос есть влюбление в красоту, «вкус» к истинной красоте: филокалия, аскетика как искусство искусств. Хороший вкус есть восторг при созерцании прекрасного и возвышенного («вкус ангелов»!), предрасположенность к доброму и высокому. Тем самым вкус — первейший антропологический показатель, вкус показывает, каков человек. Покаяние и вся невидимая брань христиан в этом смысле есть воспитание хорошего вкуса — филокалического вкуса. Аскетика есть искусство искусств, а собственно искусство — вторично. Согласно СА искусство не создает, а воспроизводит и культивирует определенный энергийный образ человека.
Искусство — как бы вторичная аскетика, ибо задействует все энергии создателя и потребителя искусства, и таким образом все энергии выстраивает в определенный образ. Но сам этот образ искусством не создается (ср. отношение духовной жизни подвижников и церковного богослужения: второе призвано выстроить участников по образу, созданному первыми). Храм есть синтез искусств: архитектуры, живописи, музыки, искусств слов и мыслей, запахов и движений. Храм задействует все энергии человека, чтобы выстроить их определенным образом — а именно образом, созданным аскетикой.
Но человек — существо социальное (созданное для любви), и Рёскин перескакивает в социальную плоскость: искусство есть функция от социума, искусство есть выражение глубинных оснований социума. «Нет такого зла или добра у нации, которые не выразились бы в его искусстве». Заметьте, как Рёскин постоянно перемещается от антропологии к социологии и обратно: так и нужно, ибо человек есть существо социальное, а общество есть взаимодействие людей. Всякая антропология социологична, ибо человек не мыслим вне связи с другими людьми, и всякая социология антропологична, ибо общество есть связь людей.
Искусство есть научение вкуса, а вкус есть умение предпочесть благородную вещь неблагородной (практика искусства, практика его потребления есть, таким образом, аскеза). И отсюда рёскиновская программа арт-образования: пусть рисуют школьники, крестьяне, рабочие; пусть вкус — вот в этом специфическом «аскетическом» смысле — будет развит у всех.
Раньше, замечает Рёскин, храмы и мирские постройки были построены в одном стиле; ныне — нет. Это выявляет тот чудовищный для наших обществ факт, что мы разделяем «реальную жизнь» и благочестие. Если храмы — «Божьи», то мы отказываемся делать Божьей нашу жизнь. Наши церкви и наши офисные центры выстроены в совершенно разных стилях, а значит, мы архитектурно закрепляем решение не пускать Бога в наши дела, вести дела не по-христиански: раздвоение и шизофрения (пост)христианских обществ. И тут предостережение тем, кто ищет новых форм церковной архитектуры: действительно ли вы ищите новых ее форм или хотите ей придать мирскую форму, не-Божью форму? Не перенести то обустройство антропоэнергий, что культивирует церковное искусство в мирские постройки, а перенести мирское обустройство антропоэнергий на храмы?
Здесь стоит рассказать мой любимый эпизод из жизни Рёскина. Как-то его пригласили прочитать лекцию об архитектуре (он был популярный лектор) на открытии нового здания биржи. Он и прочитал. Великая архитектура, утверждает Рёскин, — религиозна. Во имя каких же богов воздвигаются современные здания? Во имя бога Рынка, богини Наживы, богов несправедливого Обогащения нетрудящегося меньшинства и Разорения трудящегося большинства. Вы, называющие себя христианами, вы — хуже язычников, сказал Рёскин своим слушателям на открытии биржи.
Справедливость и Красота тождественны. Несправедливость рождает Уродство. Капитализм уничтожает Красоту и Искусство. Как можно не согласиться с этим диагнозом мыслителя XIX века нам, зная, к какому убожеству пришло «современное искусство» в XXI веке? Вы хотите великого Искусства? Уничтожьте капитализм! При социализме победит творческий радостный справедливый труд — потому что труд не будет подчинен страсти сребролюбия. Не сребролюбия ради строились великие соборы и писались чудотворные иконы.
Вы строите биржу — как христиане или как язычники? Какова ваша религия — та ли, которой вы отдаете десятую часть доходов и одну седьмую времени (религия Христа), или та, которой вы отдаете девять десятых доходов и шесть седьмых своего времени (религия Мамоны)? Ответ очевиден. Великие соборы больше не строят; строят уродливые биржи и склады, торговые и офисные центры.
Здание биржи тогда станет красивым (как замок или храм), когда торговля и промышленность перестанут быть службой сребролюбия, станут службой обеспечения народа. Зачем вы копите, — спрашивает Рёскин. На что потратите, что потребите, ради каких целей и ценностей? Чтобы превратить Землю в прекрасный храм? Или копите ради самого накопления, ради ничто? Ваше бескорыстное, бесцельное удовольствие — в красоте, как приобщении к Богу, или в деньгах, как приобщении к Мамоне?
Экономический мейнстрим учит: делай лучше для себя — сделаешь лучше другим. Совершенно обратному учил Спаситель: делая лучше другим — делаем лучше и себе. Нельзя служить и Богу, и Мамоне, а Мамона — наше главное божество. Поклоняйтесь, пишет Рёскин, Мамоне дальше и увидите, как всякая радость, наука и искусство исчезнут (измерить радость довольно трудно; но в XXI в. мы видим, что искусство деградировало, а наука и образование деградируют под ударами неолиберальной политики). Мамонизм есть «медленное разрушение и погружение в царство смерти», а истина состоит в «жизни, хорошей для всех людей»: «обратите ваши богатства в общее достояние и увидите, как дивно и гармонично будут процветать ваша жизнь, культура, семья, общество — стройте храмы не из камня, а из плоти — живые храмы Духа Святого». От искусства к социологии, от социологии к антропологии — в этом рёскиновском движении по разным уровням везде сохраняется христианский взгляд; взгляд выстраивающий систему дисциплин совершенно иначе чем то было принято в модерне.
Искусство было великим, только когда оно провозглашало Божественное. Но провозглашало оно его всегда неверно, — неожиданно вворачивает Рёскин. Данте и Мильтон смеют говорить о том, от чего закрывали лица пророки. Поэты лгут, утоляя жажду истины подсоленной водой фантазий, выдумок, своих влечений к женщинам, своими честолюбием и прочими страстями. Своим искусством они не пересоздавали энергийный образ, созданный в религии, а подменяли его мирским энергийным образом.
Были творцы чистые от этого, Рёскин называет Шекспира и Гомера — творцы, проникнутые трагическим бессилием, незнанием и почти отчаянием. Смиренное сознание своей ограниченности оказывается первейшим основанием чистой гениальности.
Мерило прогресса — развитие восхищения и заботы. Поэтому в центре — смирение: восхищение и забота — в установке: вы не сделаете что-то так же хорошо, как великие мастера. Ужасная ошибка — мечтать превзойти гения: превзойдет гения, может быть, кто-то один за многие века. Что же делать массам? Им нужно просто хорошо делать свою работу — добросовестно, в смирении и восхищении прекрасным. Радость, скромность и полезность нужны и подлинно благородны — а не безумное желание превзойти кого-то, чисто буржуазное желание производства новинок, конкуренции, борьбы.
И снова перескок от искусства к экономике: никто ничего не знает, человек — прах и ложь и прежде всего — т. н. «люди дела» с их войнами, властолюбием и сребролюбием, одержимые безумием. Но есть те, кто поддерживает жизнь и дает всем все: рабочие. Их мудрость усвояема только присоединением к их труду, кое есть уже дело, а не слова. Тема классового сознания, тема Толстого, но и тема аскетики: высшие истины постигаются только в аскетической практике, в подвиге, в оставлении мира сего ради молитв, труда и пр. Настоящий монах всегда есть и бедняк-труженик: «молись и трудись», как завещал прп. Бенедикт.
В лучшей, настоящей работе разум соединяется с инстинктом, и дело делается как бы бессознательно («самодвижно» по аскетической терминологии). Этот инстинкт, дисциплину ума, долгий опыт не передашь, его можно только усвоить на практике, включившись в само дело — и таково всякое истинное искусство. Искусство — не только факты, которые можно сообщить, но и настроение, которое нужно создать (больше всего это относится к искусству искусств — аскетике). «Это инстинктивный результат сил, которые развиваются через многие поколения в определенных социальных условиях (ср. с трансляцией исихастской традиции в определенных социальных условиях монашества), и этого с нуля разговорами не создашь. Искусство выражает, таким образом, определенную модель сборки человека, создававшуюся всем обществом на протяжении многих поколений.
Двигатель прогресса искусств — чувство неправоты, неуспешности, создающее тягу к большему совершенству. Чувствующий себя правым, успешно исполнившим — останавливается (роль смирения и покаяния в аскетике такая же, как и в рёскиновской теории искусства). Это единственный путь к счастью (спасению, аскетически говоря): вот тайны, которые мы узнаем от труда и искусства (напомним, что Рёскин был апологетом возвращения к домодерному характеру труда, где не было различия между трудом и искусством, «технэ» — это и искусство, и ремесло, и труд).
Искусство как созидание красоты есть все, что делает человек; искусство есть созидание красивого и справедливого общества, праведной красивой жизни. Политика, экономика должны быть поняты как искусства, а искусство в узком смысле нужно перестать выносить за скобки «реальной жизни». Но в современном обществе развито искусство земледелия, и до сих пор люди голодают, а Земля — не сад. Развито искусство ткачества — но нет красивых драпировок на стенах наших жилищ, у бедняков нет хорошей одежды. Развито искусство строителей — но у нас неудобные для жизни, уродливые строения, куда загнаны массы. А значит, несмотря на развитость наших искусств, мы — плохие художники. И это рифмуется с тем, что модерное искусство музеефицируется, уходит из реальной жизни на кладбища музеев, живые постройки становятся достопримечательностями; также как и религия вынесена за пределы «реальной жизни». Храм был реальным центром социума, храмовое искусство было «прикладным» искусством для народа. У нас же икона — в музее, а храм — достопримечательность. Живое искусство стало пусть сколь угодно ценным, но мертвым. Своего великого искусства мы не создаем, старое великое искусство изгоняем из жизни в музеи.
Истинные искусства есть искусства кормить бедных, одевать их, давать им жилище, доставлять им исполненные радости и мудрости произведения искусства, наук, философии. Это есть подлинное понимание искусства как теургии — делание самой реальности прекрасной, божественной: системы социальной защиты, обеспечения, жилья, образования, культуры. Работы непочатый край, всем найдется поле применения своих способностей. И только после применения своих способностей в деле подлинного искусства — исполнения Христовых заповедей — расцветут «изящные искусства» в узком смысле слова. Ибо искусство есть отражение, слепок с определенной жизни: не было бы величия античного искусства без реальной жизни полиса, не было бы иконописи, знаменного пения и пр. без реальной жизни монастырей.
Только на практике, в реальном деле, в «искусстве» дается истина и различение добра и зла. Такое «искусство» есть практика себя, где «человек сделается полезным наиболее свойственным ему образом и научится тому, что ему для этого всего нужнее». Все должны стать такими художниками, в этом путь подлинного творчества и «самореализации». Так Рёскин преодолевает пресловутую проблему конфликта этики и эстетики, культуры и аскетики: в реальном деле все это суть одно, в силу совпадения в Боге Красоты и Блага. Вера без дела мертва есть. Истинная религия расцветает в реальной практике добродетели, без этого — царствуют суррогаты религии (как сейчас). Первейшее искусство — аскетика, делание себя богом по благодати, затем — искусство любви, выстраивания благого социума, затем — все прочие искусства.
Политэкономия искусства по Рёскину должна задаваться вопросами: как произвести талантливых художников? Как применить их труд? Как хранить продукты их труда? Как распределять их продукты с большей пользой для всех?
Книгопечатание привело великую литературу в каждый дом. Как сделать так с живописью? Это вопрос накопления и распределения искусства, вопрос взращивания художников и поддержания их труда: если бы мы поддерживали и развивали бы все таланты, талантливого искусства было бы много. Поприщем тут служило бы украшение общественных пространств, распространения искусства по всем областям жизни.
Таланты как семена: большинство пропадет без труда взращивания. Рёскин разоблачает миф (чисто буржуазный) о таланте, который «пробьет себе дорогу». Нет, большинство талантов загублено в зародыше. Нужно производство и культивация талантов. Банально, но истинно до сих пор. Таланты есть свойства человека; они просто есть, как есть золотые жилы. От социума зависит, получится ли найти эти жилы, раскопать их, обработать сырье, пустить на нужное дело. Иначе вы неэкономно профукаете их.
Нужна система образования, потребная для отыскания и развития талантов у всех детей. Но должен быть спрос на красоту, восторг, высокое: в обществе должно быть сознание необходимости таких вещей.
Однообразная работа наскучивает, ее выполняют плохо и медленно, меж тем как оригинальность, своеобразие, индивидуальность — двигатель производительности: «наилучшее оказывается и наиболее дешевым» (эффективным, выгодным). Работа должна быть легкой, удобной, чтобы силы не уходили на бред и сопротивление бреду (и опять вспоминаем бредовизацию работы в современном мире, исследованную в «Бредовой работе» Гребера). Это тема гуманизации труда, улучшения условий труда — дотягивание повседневного труда до максимальной близости к искусству. Дешевая, уродливая, быстрая, абы как сделанная работа не доставляет радости, портит людей.
Между прочим, эффективность и производительность западных экономик во многом объясняется успехами рабочего движения: обеспеченностью социальных и трудовых прав, хорошими условиями работы и пр. В хороших условиях и работают хорошо; выкачивать все из работника — в конечном итоге невыгодно. Нужно делать все хорошо и надолго — как искусство. Но капитализм требует одноразовости, диктует необходимость перманентных новинок: все делает убогим, тут не до долговечных, качественных вещей — не до искусства в повседневной жизни. А зачем человеку вкладывать душу в вещь, если ее выбросят через год?
Рёскин уподобляет человечество мастерской художника. Совместная работа поколений производит ценности: нужно рачительное сбережение их. Логика же рынка безумна: требует производства все нового искусства, когда есть столько забытого прекрасного великого старого. Ныне нужны барыши, забавы, тщеславие, но не искусство, — морализирует Рёскин, но, вместе с тем, верно описывает (точнее, угадывает) убогость современного искусства, причиненного превращением искусства в арт-рынок. Рёскин советует: старое искусство нужно собирать в общественных собраниях для потребления массами, современное искусство должно быть массовым и распространяться среди масс. Поэтому художников должно быть много, и их услуги должны быть дешевы — вырос бы спрос, и они были бы обеспечены работой и платой, а массы были бы обеспечены искусством (здесь Рёскин предугадывает то, что Секацкий называет арт-пролетариатом).
«Ни одна хорошая работа не была сделана за деньги; как только художник занят мыслью о деньгах, его дарование слабеет». И это не морализм: энергия сребролюбия захватывает художнические энергии; эти последние имеют свою логику и мотивировку, и мешать им не надо. Здесь одна из главных ошибок экономики: может, эгоизм и двигатель экономики, но понимать его надо тогда широко. Не как только эгоизм сребролюбия, но и как «эгоизм» всех энергий человека, их влечения к своему исполнению и развитию: человек хочет не только денег, но и много чего другого.
Переход к теории стоимости в искусстве (одна из больших проблем современной теории искусства): цена на картины современных художников не отражает их труда, она отражает желание богачей купить картины (или даже просто стихийность арт-рынка), и это крайне вредно для художников, ибо в таком случае жизнь искусства определяется внешними ему факторами. Как энергия сребролюбия уничтожает художнические энергии в психике художника, так и на арт-рынке энергия сребролюбия уничтожает «арт» в пользу «рынка». Цена произведения, пишет Рёскин, должна покрывать время, на него затраченное, жилье и еду мастера — и не более. Прекрасное произведение — плод усилий художника и не зависит от цены; большие деньги тут привносят внешний искусству элемент, чуждый ему и, соответственно, деформирующий его. Здесь частный — применительно к искусству — случай того, о чем мы еще будем говорить: теория предельной полезности, может, фактически и верна, но мы в своих социально-экономических практиках должны сделать верной трудовую теорию стоимости.
Политэкономия искусства вырастает в эстетическую социологию: нужно украшение общественных зданий, школ — школа не должна быть местом скуки и уродства, а должна быть всецелым воспитанием чувств, ума, всех способностей учеников. Нужно украшение зданий ремесленных союзов, и тут неожиданно Рёскин одним махом перепрыгивает через капитализм: нужно восстановить гильдии — то есть ввести рабочие синдикаты, самоуправляемые рабочие коллективы. Для решения проблемы безработицы гильдии будет обеспечивать работу, помогать своим членам, союз гильдий будет управлять своей отраслью экономики. Так разговор об искусстве чисто по-рёскиновски перешел в разговор о экономической демократии.
Одно из современных уродств: занятие ремеслами считается низким. Украшение домов гильдий может исправить это (нечто подобное было в Средневековье и СССР). Нужно также украшение богаделен и больниц: тема антропологии человечной, красивой среды обитания, работы и всех активностей человека. Искусство должно быть везде и во всем, все должно развивать человечность человека. А теперь от творцов искусства — к его потребителям.
Практика чтения. Антропология потребления искусства
Тщеславие, честолюбие (одобрение других) — основной двигатель карьеры, образования, работы, досуга современного человечества. Хотят стать капитаном не ради управления судном, но чтобы называться капитаном. Но это есть некое извращение благих энергий человека — как и любая страсть; страсть тщеславия есть извращение энергий общения (идущих от фундаментальной социальности человека, его созданности Богом как существа, призванного к любви по образу Троицы).
Не только тщеславие, но и общество друзей, умное и душеполезное манит нас — общение умных и лучших людей само по себе ценно. Однако оно, пишет Рёскин, случайно и ограничено в отличие от общества лучших и умнейших — от чтения книг. Так Рёскин переходит к практикам чтения, шире — к практикам потребления культуры, которые, без сомнения, есть практики себя (книги, фильмы и пр. меняют человека — человек меняет сам себя по мере чтения/смотрения в ту или иную сторону). Вспомним, какое важное место занимает чтение в монашеской жизни (например, по бенедиктинскому уставу чтение — одна из основных практик монаха).
Великие книги выше тщеславия: их пишут ради увековечивания после смерти, то есть там, где уже тщеславие не работает, и следовательно, лучшие книги служат истине самой по себе. Такие книги — лучшее общение и лучшая компания, и она всегда для нас открыта. Высшая аристократия, куда пускают всех, независимо от крови, власти и денег, от наших желаний и способностей. Здесь нужен только труд нашей души (чтение, таким образом, для Рёскина — данный всем актуально образ эгалитарного общества, где все равны: только в эгалитарном обществе, как будет сказано ниже, возможна аристократия духа, не мирская иерархия, но иерархия духовных даров).
Человек вливает самое заветнейшее в слова — поэтому нет более сильных и опасных врагов, чем слова. Книга (как и любой культурный продукт) есть некий слепок энергийного образа ее создателя: читая книгу, мы восстанавливаем в себе его тип строения антропоэнергий. Читая святоотеческую книгу, мы хоть чуть-чуть уподобляем себя ее автору, его антропоустройству.
Меж тем «образование» замусолило слова; перепроизводство культуры, столь характерное для современности, девальвировало ценность слов, порченные слова, подобно вирусам, распространяются везде; мы во власти двусмысленных слов. Средневековый человек имел небольшое число авторитетных книг и читал их всю жизнь, жил с ними, жил ими, срастался с ними умом и сердцем. В современном мире чтение стало — фастридингом (подобно фастфуду и фастфакингу — термин Секацкого), тексты мелькают один за другим, не вызывая хоть сколько-нибудь значимого эффекта на нашу жизнь.
Читать — значит проявлять смирение, давать слово другому, прислушиваться. Не свое мнение важно при чтении, иначе просто пропустишь смысл текста, сам дар истины и красоты. Чтение дарит нам понимание, что внутри наших ума и сердца — какой-то случайный мусор; этот мусор надо сжечь и наполнить ценностями, взятыми из чтения — не своими ценностями, а подаренными! Дар есть по определению радость, но часто не замечают, что дар есть и смирение: смиренное принятие чего-то не своего от другого. Все эти умные и красивые книги не я написал, они — не моя заслуга, я лишь смиренно и радостно читаю их как дар незнакомых мне людей — и людей, которые явно умнее, талантливее меня. Чтение есть также дар понимания своей глупости, ограниченности, бесталанности — бесценный дар по нашим себялюбивым временам, где «надо уметь себя продавать». Читать — значит наконец-то заткнуться, перестать себя выпячивать и смиренно выслушать другого, человека выше тебя (разумеется, если автор отвечает этим характеристикам).
Уровень благородства, человечности — это показатель способности чувствовать («видеть» — то есть способности быть душой), и чтение есть практика чувствования. На камень, губку или червя сложно произвести впечатление; впечатлительность, глубина чувства — показатель человечности (опять тема «глаза», «души»). Чтение есть тренировка этой способности, практика развития в себе человечности, развития души. Вульгарность же есть недостаток впечатлительности, тупость чувств, неразвитость глаз-души, закрывающая вход в общество великих (мир культуры). Эта тупость не столько ума, сколько совести, чувствования, сердца — основа животного поведения, преступлений, жестокосердия и пр. Разум определяет лишь что истинно, а что ложно. Чувство — что доброе, а что злое, определяет саму реальность, созданную Богом. Ум — что истинно, чувство — что праведно (разумеется, «ум», «сердце» — слова, важнейшие для аскетики).
Впечатление от искусства равняется вниманию и духовной энергии, которую вы готовы затратить на него — оно зависит от вашего устройства души; чтение это практика себя, возделывание души.
Часто говорят, что мысль должна быть дисциплинированной, а не случайным вихрем, гораздо реже говорят о том, что так же обстоит дело и с чувствами. Здесь Рёскин задает элементарные основы аскетики, работы со своими помыслами, борьбы с рассеиванием ума по стихиям мира.
«Никакое чувство не дурно, дурны все недисциплинированные чувства». На языке православной аскетики можно сказать так: все энергии человека благи, и лишь в страстях становятся дурными. Дурно рассеяние, поверхностность чувств (типично аскетическое утверждение); дисциплина дает им устойчивость и глубину. Скажем, поверхностное сочувствие ничего не стоит, ибо ничего не успев сделать, рассеивается или быстро переходит в свою противоположность.
Недисциплинированность чувств и мыслей (не-аскетический строй психики) приводит к буйству «обсуждений», «мнений», к медийному безумию с его нравственной нечистоплотностью, отсекает человека от возможности дел реального милосердия. Недисциплинированность психики, ее не-аскетичность (в смысле: не работы со своей психикой) приводит к обычной для христианского мира шизофрении: общество якобы исповедует религию, утверждающую, что сребролюбие — корень всех зол, но одновременно считает сребролюбие основой своей жизни и ключом к процветанию. Мысль рассеивается, перескакивает от явного христианского осуждения сребролюбия к явной апологии сребролюбия: при дисциплине, аскетике мысли и чувства, ума и сердца такое не было бы возможно.
Книги есть духовная пища, духовный продовольственный запас. Давайте, призывает Рёскин, сравним силы нации, пущенные на него и на другие области. Нации нет дела до литературы, то есть — до своего духа. Так же и со всеми областями духа.
Поэтому Рёскин говорит: «нам нужно послушание более суровое, чем чтение; с такими чувствами как сейчас читать мы не можем, мы не услышим ни одного великого автора», «современной публике решительно и окончательно закрыт доступ к какой-либо умной книге до такой неспособности к мышлению и чувствованию довела ее бешеная алчность». Страсть сребролюбия затмила умы и сердца современного человечества. Народ не может долго существовать толпой одержимых наживой; без дисциплины чувств он умрет. Нужно что-то вроде общенародной аскетики, борьбы со страстью сребролюбия.
Поскольку у нас нет истинного дела, энергия уходит на корысть; поскольку у нас нет истинных чувств — их возбуждают искусственными средствами, развлечениями, иллюзиями, играми. Отсутствующую справедливость в обществе и уничтожаемую красоту мира мы изображаем в книгах, театрах и речах. Вместо истинного горя, идущего от истинного братства, мы используем искусственные возбудители сентиментальности. Капитализм, товаризируя все и вся, на истинные потребности нашего духа в истинном деле, истинных чувствах, справедливости, красоте, горе и братстве отвечает поставками товаров-заменителей.
Культурной индустрии, коммерциализирующей дух, Рёскин противопоставляет тоже культуру — чтение как тренировку истинного мышления и чувствования. Все богатства истлевают и расхищаются, кроме богатства мудрости, которое только благоденствует от того, что много воров «расхищают» ее себе. Это старая мысль Златоуста и новая мысль интернет-экономики: интеллектуальный продукт не исчезает от потребления (книга не исчезает от прочтения, как яблоко от съедения), но чем больше его потребляют, тем только больше он наращивает свой вес, свою значимость. Не упражнения в стрельбе, а упражнения в чтении нужны для благой политики. Нам нужна армия мыслителей, производство и потребление мыслей и чувств — ибо это и есть настоящая жизнь человека, отличие его от животного.
Но кажется утопией думать, что капиталисты поддержат литературу вместо войны. Почему общество тратит так много сил на производство бесполезных, вредно или прямо смертоносных вещей? Мы к этому столь привыкли, что не видим очевидного безумия. И снова — от искусства к экономике, к дискурсу как конструированию определенного энергийного образа человека.
Завершение предыдущего и переход к последующему
Современная экономическая наука, говорит Рёскин в XIX веке, но в целом это остается верным и для начала XXI века, игнорирует реально существующего человека. Она говорит о каком-то гомункуле, настолько ущербном, что у него есть только свои эгоистические интересы и ничего больше. Экономикс, может, и не говорит больше о homo economicus, но ведь экономикс до сих пор сводит человека к экономическому агенту, «рационально» стремящемуся к максимальной выгоде (популярное ныне либертарианство возрождает уже, казалось бы, забытый дискурс человека как абсолютного эгоиста, понимающему всю свою жизнь как бизнес). Неолиберальная, либертарианская и пр. идеологии хотят свести человека к «индивидуальному предпринимателю», «предпринимателя самого себя», делающего инвестиции в свое образование, здоровье (идеология «оптимизации» и приватизации системы общедоступных систем медицины, образования), совершающего сделку, когда устраивается на работу (идеология отмены трудовых прав, завоеваний рабочего движения). Человек это микрофирма, а все его жизнь — череда удачных или нет инвестиций, сделок и пр.
Но ведь таких людей просто не существует: да, у всех нас есть эгоистические интересы, но не менее бесспорным и очевидным является факт «симпатии» к другим людям. И вот экономическая наука просто игнорирует феномен симпатии. Это означает, что она игнорирует реальность. И делает она это не случайно: говоря об эгоизме, но не о симпатии, она внушает определенный взгляд на человека — она формирует, производит человека. Она формирует идеального участника рынка. Говоря об эгоизме как о «рациональном интересе», она внушает нам, что любовь, щедрость, братство — и не «интересы» человека, и не рациональны. Они и не нужны, и в целом безумны. В высшей степени странно то, что хотя все субъекты экономики — люди, экономическая наука не учитывает разум, страсти, нравственные качества, воображение, то есть не учитывает реальные силы экономических работников.
Нужно смотреть не на отдельные идеи, а на сам стиль, разметку тем, логику, строение дискурса, на саму его эпистемологическую модель. Нужно увидеть, что экономический мейнстрим обманывает нас не на уровне тех или иных своих идей (хотя конечно обманывает), а на уровне самого своего дискурса. Рёскин это прекрасно понимал, и поэтому его дискурс имеет такое своеобразное строение. Все решается не в том, что мы видим, а в том как мы видим: на уровне устройства глаза, в типе видения.
Всякое высказывание, как известно, перформативно, то есть что-то меняет в реальности, меняет человека. Искусство, педагогика, методология наук — все это понимается Рёскиным как системы производства человека, как практики, конструирующие человека, а не как «объективные» данности. При том Рёскин мыслит их как включенные во все многообразие практик человека, в которых человек производит себя.
Рёскин таким образом — «постмодернист», разрушитель, деконструктор новоевропейской эпистемы. Но «постмодерн» — термин двойственный. С одной стороны, он обещает крах модерна, то есть капиталистической эпохи и её типа дискурса, переход к посткапитализму с каким-то другим типом дискурса — к Новому Средневековью. С другой стороны, общепринятым стало понимание постмодернизма как идеологии неолиберализма, то есть как раз неперехода к посткапитализму, застыванию в позднем капитализме. Как объяснить эти противоположные трактовки?
Классический капитализм сгорел в Первой мировой войне, а констелляция событий известная как «короткий XX век» есть ни что иное как «мировая революция». Капитализм есть система ядро-периферия, и «мировая революция» происходит в ядре в форме социал-демократии, кейнсианства и пр., а на периферии в форме советского социализма, национально-освободительных движений и пр. «Пролетарской революции» на Западе не было, потому что она произошла в форме «социальных государств». Но как торжеству капитализма предшествовали множество неудачных попыток буржуазных революций (гуситские войны, крестьянская война в Германии и пр.), как и само это торжество не моментально наступает (политическая кавалькада революций и реставраций) так и торжеству посткапитализма предшествует множество неудач и торжество его не моментально. «Мировая революция» социал-демократии и советского социализма сменяется неолиберальной реакцией. Капитализм пытается возродить свои классические формы: мы живем в эпоху глобальной реставрации.
В «Утопии правил» и «Бредовой работе» Гребер формулирует «железный закон неолиберализма»: неолиберальный демонтаж социальных государств приводит не к уменьшению бюрократии, а к ее невиданному росту. Экспансия свободного рынка на все сферы общества приводит к усилению властных структур, к «менеджерскому феодализму». Финансовый капитализм, собственно, больше не производит (паразитирует на производстве), а распределяет ресурсы, а там, где речь идет о распределении, — бредовые, сложные иерархии распределения выгодны их участникам; так образуется сложная «феодальная» иерархия распределения (финансисты, юристы, администраторы, менеджеры, бюрократы и их обслуга); и эта иерархия заинтересована только в своем раковом росте и сохранении своего положения, а уже не в производстве, его развитии и пр. (поэтому «феодализм» — потому что иерархия перераспределения, но отличие современного феодализма от средневекового в том, что последний был организован как самоорганизация производителей, в нынешнем ни о какой самоорганизации нет и речи — напротив, «учет, контроль, управление»). «Менеджерский феодализм» — буржуазная версия конца капитализма, такое видение посткапитализма, где буржуазные элиты сохранят свое правящее, привилегированное положение. Как можно убедиться по ленинской работе об империализме, эффекты, описываемые Гребером, происходили уже во время Первой мировой (господство финансового капитала + бюрократизация), но тогда они были остановлены Русской революцией и западными социал-демократиями. Удастся ли остановить в современности — главный ее политический вопрос.
Таким образом, постмодернизм является одновременно дискурсом посткапиталистического Нового Средневековья, и дискурсом «менеджерского феодализма». Надо научиться различать эти две стороны в постмодернистском дискурсе. «Постмодерн» есть как бы застывший, остановленный переход от модерной эпистемы к подлинной постмодерной эпистеме; есть как бы идеология остановки в самом переходе от капитализм к посткапитализму. Можно парадоксально сформулировать так: постмодернизм есть идеология невступания в постмодерную эпоху. Мы считаем Рёскина «постмодернистом» не в этом смысле, а в противоположном: как мыслителя посткапиталистического Нового Средневековья.
Когда-нибудь, надеется Рёскин, будет понято, что мысль, чувство — такие предметы производства, средством которого является все прочее производство; что все в экономике от человека и для человека, и самое ценное, что производит человек, — это он сам. Экономика есть технология сборки той или иной модели человека, то есть «аскетика». «Когда я в статьях по политэкономии ставил на высокое в человеке — мне говорили что я не реалист, что в основе — алчность и зависть», — удивляется Рёскин.
Экономическая наука тем самым есть не понимание человека во всей его полноте, но дискурсивная практика редукции человека к его эгоизму, ликвидации эмпатии, альтруизма, любви, солидарности и пр. Так нужно капиталистической экономике, ибо она берет в расчет только эгоизм, и «симпатия» ей противопоказана. Монографии, статьи, лекции, учебники по экономике не есть объективная наука об экономике. На деле они есть инструменты производства homo economicus и вытравления иных моделей сборки человека.
И парадоксально тему «симпатии» Рёскин раскрывает на материале, казалось бы, максимально далекой от нее — на материале войны. Об этом — в следующем выпуске.